Главная | Фотоальбом | Автобиографические тексты | Из опубликованного | О нем
Включить музыку

И тридцать лет прошло, о боже, тридцать лет…

Мне пятнадцать, я закончил девятый класс из одиннадцати и должен ехать с родителями на Белое море. Не просто втроем - а с Тарасовыми, родительскими друзьями с их студенческих лет, еще по Стромынскому общежитию.
Евгений Куприянович потом рассказывал, что когда он приехал из родной Тулы сдавать экзамены на физфак МГУ в 1945, то их, абитуриентов, поселили в каком-то огромном зале Стромынки, мне запомнилось, что он был круглым. Тут-то они с моим папой и познакомились. Там велись - говорил дядя Женя - всякие разговоры, в том числе и очень острые. Но никто не настучал и никто не пострадал. Не помню, потом жили они с папой в одной комнате, или нет, но закончили физфак они рядом, на соседних курсах. Папу (отличника, но еврея) потом отослали-сослали в родной Днепродзержинск на Украину, преподавать в школу рабочей молодежи, а куда распределили дядю Женю, я не знаю. К семидесятым годам он уже был завлабом в ИТЭФе, институте в московских Черемушках. Жена его, Людмила Владимировна, закончила химфак.

Но в 1973 я этого ничего еще не знаю, родительских друзей путаю, и потому спрашиваю: «Это какие Тарасовы? Где трамваи?». Да-да - отвечают мне.

Тогда я понимаю, что кое-что помню. У одних родительских знакомых ночь напролет ездили трамваи. Как же им было не ездить и не скрежетать и подсвистывать на поворотах, если рядом был трамвайный круг «Черемушки»? Там была конечная 22-го трамвая от Университета. Но это все, конечно, память о моих последующих поездках и к Тарасовым, и к себе в новый мой семейный дом, который оказался очень близко. Вообще-то, ИТЭФ и Институт гельминтологии (на задворках которого и построен этот круг) - это единый комплекс, чья-то бывшая усадьба. Но ИТЭФ - это барский дом, а гельминтов изучают в конюшнях: здания в стиле средневекового замка, с башенками и чуть ли не с флагами.

Потом конюшни с домом разделила улица Большая Черемушкинская, территория ИТЭФа была обнесена забором, а за забором где-то в середине пятидесятых был построен жилой городок для физиков: 4-5 коттеджей на, кажется, четыре семьи (никогда там внутри не был) и четырехэтажный сорокаквартирный дом. Вот там-то под окнами и завывали трамваи.

В 1973 году вход за забор был уже свободным, но некоторая отделенность от общей улицы - свой двор, свой тут же рядом гараж, даже своя помойка - очень приятного, не очень московского свойства оставалась. Большой дом был почти весь заселен ровесниками и коллегами, детей они нарожали тоже почти все одновременно - как старших, так и младших. Были пять-семь студентов и студенток еще младших курсов, были пять-семь школьников и школьниц, и я был примерно посередине. А ведь был еще дачный поселок у Троицка, где у всех были рядом дачи…

Опять убежал вперед. Это все тоже выяснилось не тогда - правда, очень скоро, потому что я сошелся с тамошним народом быстро. А пока мы с своими рюкзаками приехали на Большую Черемушкинскую и ввалились в квартиру, заполненную сотней, не меньше, ящиков, упаковок, свертков и прочего добра. Дядя Женя тут же взял нас с собой ловить такси - требовалось их не меньше пяти, кажется. Мы встали в середине Профсоюзной, на развороте, где зимой стоят уборочные машины, дядя Женя отлавливал такси и договаривался с водителями, а мы по очереди сопровождали их к дому под загрузку. И через час мы уже стерегли гору вещей на платформе Ленинградского вокзала.

Почему так много всего берется с собой, я выяснил по дороге. Мы едем на Сон-остров, заброшенную деревню на берегу Кандалакшского залива Белого моря. Довезут нас туда из Чупы, станции мурманской дороги, какие-нибудь попутные рыбаки. Но после этого на три недели мы будем отрезаны от мира - по крайней мере, ни на магазины, ни на связь рассчитывать было нельзя. Хлеб иногда можно будет привозить, но с собой берутся и мука, и яйца. Рыбу будем ловить - нужны снасти и кастрюли. Жить будем в каком-нибудь заброшенном доме, без стекол и с развороченной печью, поэтому с собой едет полиэтилен на окна, цемент для починки печи и плотничий инструментарий с гвоздями. А еще - за год до того дядя Женя с дядей Андреем Давыдовым купили заброшенный МРБ, малый рыболовный бот, судно длиной тринадцать метров, за поллитру, и за поллитру же двигатель к нему. Оказывается, они год вытачивали и подкупали запчасти, и теперь попробуют судно хоть немного реанимировать.

   

А кто едет? Три человека - это мы. Тарасовы, их четверо: папа, мама, и дети - Ленка, на год меня младше, и Вовка, студент второго курса физфака; с ними я немного знаком. Давыдовы: отец и сын Василий, друг и сокурсник Вовки. И Баталины: отец-физик, мать-художница и Алина, ленкина ровесница, бойкая девица с пышными черными волосами и вполне пышными формами. И один студент - Саша Орлов. Он с Физтеха, сын - как выяснилось потом - Юрия Федоровича Орлова, физика и правозащитника, близкого друга всех взрослых членов команды.

 

Чупа - от станции до моря, километров пять, нас перебросили на ПАЗике, - оказался фантастическим поселком. Это бывшая зона, слюдяной рудник, и дороги там невыносимо блестят слюдой под солнцем или после дождя. Чупинский залив - типичный фьорд, узкий и прямой, длиной километров десять. На выходе в море - поселки Кереть и Амбарный, а потом еще десять километров на юг по Кандалакшкскому заливу - ­и начинаются шхеры вокруг Сон-острова.

Выгрузились в Чупе мы почти на берегу. Дорога подходила слева, сзади лежал залив, справа возвышалась сопка, поросшая сосняком - там потом оказалось кладбище - а спереди, за забором, врос в землю домишко на два окна. А в огороде возвышалось тарасовское прошлогоднее приобретение - списанный МРБ, стоящий на санях-срубе из 2-3 бревен в высоту, скрепленных скобами.

Но выволакивать его на воду пока не собирались - надо было еще многое сделать на берегу. Как говориться, начать и кончить - в том сезоне МРБ так и не встал на воду, только в следующем. А пока старшие пошли выяснять, плывет ли кто-нибудь к Сон-острову, и на их собственное удивление оказалось, что отплыть можно почти немедленно. Закупили мешок хлеба, сколько-то тушенки (не конины ли?), перетащили вещи на близкий причал - их там в Чупе штук двадцать по всему берегу, - и через пару часов к нему пришвартовался действующий рыбачий МРБ.

В Чупе стояла тишина. Редко-редко ее нарушал гудочек МРБ, или тарахтенье трактора по верхней дороге, а причалы все были деревянные, уютные, серо-черные, сделанные из срубов, в глубине которых для устойчивости были навалены тонны моренных валунов.

В море нас слегка начало качать, но это было заметно только по сравнению с гладкой водой залива. И через час мы повернули носом к берегу, скалы, поросшие мхом и соснами, расступились, мотор сбросил обороты, и мы тихонечко подошли к причалу Сон-деревни. Встречали - не нас, а катер - рыбаки, которые жили там бригадой, человек шесть. А больше никто в деревне, стоящей на слегка поднимающемся берегу, не жил.

Домов в Сон-деревне было около двадцати, плюс баньки, школа, радиоизба, рыбачьи склады и лесопилка на мысу. Крыши толевые или из дранки. Тротуары деревянные, - не тротуары, конечно, потому что машин там никогда не бывало, а проходы между вполне беспорядочно стоящими домами. К домам были подведены провода, идущие из трансформаторной будки, где трансформатора уже не было. Линия уходила на запад, в лес, к станции, кажется, Лоухи (или там раньше был дизель?). До мурманской железки напрямик было километров 12-15, вверх по Сон-реке, но дороги там не было никогда. Под просекой, на которой стояли столбы, обнажились болота. И чтобы завершить описание: через Сон-реку был перекинут вполне мощный, разумеется деревянный, мост, по которому могли ездить и трактора, а за рекой в своем доме жил бывший председатель бывшего тамошнего колхоза (рыболовецкого и оленеводческого), по фамилии, кажется, Воробьев, с женой. Но и они приезжали туда только на лето.

Что там сейчас? Не могу даже представить. То ли полное пепелище, то ли, наоборот, модный курорт для спортивного лова рыбы... Мидиевые плантации… Я там был еще только раз, через год, в 1974. А в 1995 мы с нашей туристской группой спускались по реке Воньге и вышли к железной дороге километров двадцать южнее Сон-острова. До моря было версты три, и даже по дороге, но по ночи, пусть и белой, никто не захотел туда пилить - уж больно мы наломались, перетаскиваясь к станции, а поезд приходил часа в четыре утра. В 1995 уже и станция Воньга была такая же пропустелая, как и Сон-деревня: все двухэтажные МПС-овские жилые домики стояли с черными окнами без стекол, а станция скукожилась до одной жарко натопленной будочки с телефоном и диспетчером, приезжавшей туда на полсуток с рабочим поездом. Без его предупреждающего звонка на соседнюю станцию поезд бы вовсе не остановился...

Так что с 1974 года к Белому морю я не подходил.

А тогда, в 1973, взрослые пошли выбирать дом: нужна была крыша, печка, окна, пол - ну, пол-то пока был во всех домах прочный, даже не гнилой. Нашли два рядом стоящих дома, набили на окна полиэтилен, кроме печек присмотрели плиту на улице: очень мне понравилась верхняя железка: две большие круглые дыры и чугунные же концентрические кольца для того, чтобы менять их радиус как нужно. Дрова было проще всего собирать - если было нужно срочно - разоряя соседние дома: до высоты примерно полметра по всему их периметру шло дополнительное утепление, и эти доски как раз годились в печь.

 

И вот мы наконец, после всех укладок и утрясок, вышли к морю. Мы - это я, Алина и Ленка, младшие. Камни кое-где спускаются к морю, а кое-где обнажились песчаные пляжи. Пляжики эти усеяны холмиками песка, по форме весьма напоминающими собачьи кучки - но их там сотни и тысячи, а круглые ленточки песка в диаметре максимум полсантиметра. Ясно, что их сделали какие-то существа, живущие в песке, но кто они? (Оказалось потом - морские черви, того же рода, что и обычные выползки.) На мелкой воде на дне лежат морские звезды, красно-оранжевые, и мы немедленно вытащили несколько штук и положили их сушиться, иначе они стухнут. Желудок они, лежа на дне, выпускают наружу, и, когда их берут в руки, втягивают этот прозрачный мешочек - он как сопля - не очень спеша. Наверное, быстрее не могут. Самые крупные звезды - с взрослую ладонь.

Спереди, справа, слева - острова, закрывающие море, до них метров двести. Сон-остров - самый крупный, с полкилометра длиной. Все острова по виду одинаковы: крутые, почти вертикальные, берега, округло выполаживаются наверху, мох, сосны. Такие же формы мы видим и на берегу - как их назвать, не знаю до сих пор: сопки? Балды? Увалы? Валуны-переростки? Безумно красиво… Верхушки почти у всех безлесые, голо-гранитные; на многих стоят геодезические знаки, четырехногие пирамиды, а это значит, что залезши на одну из них, мы увидим не меньше двух других пирамид.

Но пока мы осваиваем берег, причалы, остро пахнущие рыбой, и хотим узнать, что там за бревенчатое сооружение на мысу. Мыс интересный: это небольшая сопка (сруб почти целиком закрывает ее сверху), можно сказать - микроскопический остров, а между берегом и сопкой тянется слегка возвышающаяся над уровнем воды широкая полоса валунов, этакий гребень. С камешка по камешку мы перепрыгиваем на сопку, входим в темноту сруба, и видим, что это лесопилка: пилы, колеса, направляющие - все заржавело, остатки досок хорошо сгнили, но локомобиль стоит рядом, только ремней нет.

Это чудесное место, да и все вокруг похоже на чудо. Зачарованный поселок, ждавший нас. Море плещет, и все - остальное тишина. Мы облазили всю лесопилку, нашли кучу интереснейших заржавленных железок, и уже хотим возвращаться. Но полосы валунов нет.

Кто ж из нас знал, что Белое море - не Черное, что в нем есть приливы и отливы? Читать-то мы про них читали... За полчаса вода поднялась сантиметров на тридцать, и не промочить ноги было уже невозможно. Мы сняли ботинки и пошли босиком. Температура воды была в июле градусов тринадцать, и дойти хотелось поскорее. А тут и родители, видно обеспокоившись долгим нашим отсутствием, затолпились на берегу, и отцы девочек пошли в воду - взять их на закорки. Выйдя на сушу, мы уже не увидели пляжиков с морскими червями - на этом месте по дну ходили красные морские звезды.

С этим приливом потом у меня был еще казус, когда я набрал в Сон-реке ведро воды для общего компота, не обратив внимания, что морская вода уже дошла до этого места – в приливы мы пользовались маленьким колодцем. Тетя Мила тоже воду не попробовала и бухнула туда сухофрукты. И хотя вода в Белом море попреснее, чем в Черном, компот получился специфическим.

 

А дальше были дни, один счастливее другого. Я облазил все дома - но там было неинтересно, хозяева оттуда все повывезли, оставили только скрутившиеся от старости ременные оленьи упряжки или выглаженные деревянные хомуты. В радиодомике весь пол был завален плоскими ломтиками больших батарей. В школе - прихожая и большая комната в окон пять - в углу я обнаружил большую кучу старой идеологической литературы: какие-то портреты, какие-то брошюры, а самое интересное - хорошо изданный, хотя и драный том (или даже несколько?) сочинений Мичурина с предисловием Лысенко, года пятидесятого. На глянцевых вклейках блестели яблокогруши и земляникокрыжовник. Я отнес эту книгу взрослым, и тут разговоров хватило на целый вечер, потому что в среде физиков-ядерщиков то, что случилось с биологией, знали хорошо - изгнанных менделистов-морганистов в основном приютили в недрах атомного проекта, заниматься радиобиологией. (А на школы молодых биологов, начатые с начала-середины 1960-х под руководством, кажется, Тимофеева-Рессовского, молодые физики ездили с не меньшей охотой.) Потом эту книгу спровадили в общественную уборную, и там каждый ею восторгался в своем темпе.

Кстати о ней, об уборной. По-моему, ее нашли готовую, еще колхозную, что-то подремонтировали и объявили действующей. Она стояла, как это ни странно, на самом высоком месте деревни, но от дома была не видна, скрывалась за небольшим травяным пригорком. Потому на этом пригорке был сооружен видимый отовсюду знак, нечто вроде семафора выше человеческого роста, и положение поперечины сигнализировало на всю округу: туалет занят!

Облазил я, конечно, и все окрестные сопки, эти вершины с голыми гранитными затылками и лбами, где, погруженные ногами в горки валунов, стояли триангуляционные знаки. Их в округе было не меньше десятка, а чуть дальше были пирамиды более высокого класса, в два бревна высотой и с площадкой посередине. Среди мхов и лишайников-нашлепок было полно брусники, а сосны вблизи вершины были особенные: не с прямыми вертикальными волокнами, а с заметно закрученными в спираль. Никто потом так и не догадался, почему такое происходит: не ветер же их закручивает? И почему всегда  одну сторону? Или это просто вид сосен такой особенный?

Самое же интересное было прослеживать тропинки, которые по деревне и вокруг вились во множестве. Жители деревни ходили на охоту, по грибы, по чернику, на отдаленные мысы ловить треску, на оленьи пастбища, и протоптали эти очень четкие дорожки, которые раздваивались и сливались, взбирались на сопки и огибали их. Некоторые терялись в глубине леса, переходя уже в звериные тропы. На некоторых были проложены гати, но то лето было сухое и без них можно было обойтись.

Я решил составить полную карту тропинок и сопок, и принялся за дело с большим энтузиазмом. Через несколько дней я знал все дорожки в округе, а сопки носили придуманные мною названия (у некоторых имена были известны). Карта эта точно осталась, лежит где-то на антресолях; она была нарисована ручкой на тетрадном листке в клеточку. Конечно, в основном я это делал в одиночку, девицы интересовались чем-то своим, но никакого отчуждения между нами не было. Впервые в жизни я более-менее свободно, без груза прошлого, разговаривал с девушками.

 

И это было тоже так интересно! С Ленкой очень быстро все стало просто, с ней можно было говорить обо всем, она была ровня. Напряженность вносила Алина, удивительно дерзкая и разбитная – и в то же время совсем не вульгарная, интеллигентная по строю мыслей и интересам. Она была явно взрослее Ленки, я ощущал ее не то что старше себя, но более освоенной в этом взрослом мире, чем я.

А может, у нее просто фигура была уже отнюдь не детская? Ну да, стеснялся я ее, прямо скажем, округлых форм: куда прикажете глаза девать – смотреть ли в ее дерзкие карие глаза, на насмешливый, но без издевки и пренебрежения, рот или туда, ниже, куда упрямо притягивает взгляд? Она, конечно, все понимала, как мне казалось, она видела меня насквозь – видела, видела, никакого сомнения, и вертела мной как хотела. Да еще и Ленку подбивала. Встанет на валун ноги в вельветовых джинсах врозь, на поясе спереди болтается перочинный ножик, точь-в-точь мужской причиндал, крикнет: «Генка! Смотри!» - и, увидев мою оторопь, хохочет. И Ленка с ней.

 

О господи! Какое счастье!

И сколько было переживаний по поводу того, что не только я один не спускал с нее глаз: какой-то молодой рыбак Коля, из той бригады, что жила рядом с нами, усиленно искал ее общества. И что моя воспаленная фантазия могла напридумывать, когда я видел, как они вдвоем входили в один из дальних пустых домов? Все она воображала, все, вплоть до и сверх того… Потом, зимой, в письмах – мы начали переписываться - я напомнил про этого Колю и был вышучен и отчитан: о чем речь?..

А вообще-то она единственная из нас троих на каникулах работала: писала и рисовала этюды. Училась она в художественной школе (в той, которая напротив Третьяковской галереи), и лето было время для отработки техники акварели. Да еще и мама, тетя Ида, профессиональная художница. Да еще и виды вокруг такие, что каждому хочется схватиться за кисть и краски. И потому каждый день, часа на два-три, они брали с собой этюдники и отправлялись или на сопку, или к морю, а то и просили перевезти себя на какой-нибудь островок нашей микрошхеры.

Как они рисовали! Какая была у них техника – отмывка, наложение… Как прозрачны были акварельные… ну как их назвать? Ведь не мазки же и не пятна, а те следы кисти, которые запечатлевали на бумаге образы горизонтов, сосен, облаков. Границы, границы этих ударов кисти впечатляли больше всего – где надо, они были одного тона с цветовым пятном, а где надо – имели то сгущение, которое получается, когда с кисти на бумагу переносится чуть больше раствора краски, когда на круто поставленном в этюднике листе висит, не стекая и постепенно подсыхая, капля краплака, ультрамарина, кобальта, сиены.

Благодаря им я увидел всю прелесть, все достоинства акварельной техники. Но я не помню, чтобы я сам там рисовал – я, выпускник вполне нормальной четырехлетней художественной школы города Дубны: три раза в неделю, по три часа вечером, рисунок, живопись, скульптура, а летом – неделя этюдов. Слишком был велик контраст между ими и мной, между тем, что хотелось, и что получалось. Хотелось-то, как они, двумя-тремя акварельными шлепками создать на листе до дрожи узнаваемый готовый каркас пейзажа, сразу схватывающий и контур, и цвет… Такого не умел.

Мне казалось, что она, Алина, обладает всеми теми достоинствами, которых я лишен: бесшабашностью, действенным вкусом – то есть тем, который позволяет творить прекрасное, а не только переживать и воспринимать, – восприимчивостью. Она – да обе они, наши девушки – вечно меня ставили в тупик, ни на час не позволяя забыть, что они – из другого мира, где и видят, и чувствуют по-другому.

Однажды вечером на небе творилось что-то невообразимое. Закаты на Белом море – и так особая статья прелести тех мест: медленно меняется освещение, Солнце прямо-таки чинно вкатывается за лес, медленно съезжая по невидимой пологой небесной колее, а облака в несколько слоев, несущиеся по небу по разным направлениям, наоборот, каждую минуту обновляют картину. Сначала они сияют желтым, а если повезет, то можно увидеть ослепительную кромку; потом по небу начинают тянуться рыже-розовые валы; тон краснеет, багровеет, и наконец вся масса воды, висящая в небе, становится серой, и только случайные отблески на случайных ошметочках облачности напоминают о Солнце. А темнота – призрачные сумерки - после этого наступает только часа через три.

Да, творилось невообразимое: все небо, из-за какой-то особенно равномерной, но не плотной, пелены облаков, окрасилось в краснейший, в розовизну, цвет. Я стоял, я разинул рот, я восхищался – и вот, зайдя случайно за чем-то в дом, я увидел, что Алина лежит на спальном топчане, и ревмя ревет, приговаривая: «Не бывает столько красного цвета!».

Я тихонько прикрыл дверь и пошел себе, пристыженный. Я никак не мог взять в толк: почему мне самому не пришло в голову (или, наверное, в сердце, все-таки) вот так, такими вот глазами посмотреть на это закатное грандиозное непотребство? Я был съеден без остатка, я не понимал, как еще нужно вырасти и как измениться, чтобы воспринимать мир так – не просто, а с каким-то вторым слоем. Как, ну как, вырастить себе такие глаза?

 

Это все, наверное, непонятно без того, чтобы не сказать, что у меня к четырнадцати годам сохранилось с более младших лет увлечение, которого я уже начинал стесняться. Я с удовольствием клеил из бумаги («макет тюрьмы» - подсказывает мне фильм «Ва-Банк-2», и не совсем зря, потому что польский мотив сейчас прозвучит) модели самолетов, кораблей, автомобилей и каких-то подводных лодок, которые получал по подписке. В Польше издавался ежемесячный журнал «Малый Моделяж», стоимостью 13 копеек за номер, и было замечательно в какой-то из дней каждого месяца доставать из ящика то тонкую, то толстую (иногда бывали сдвоенные номера) готовый к разрезанию и склеиванию выкройку.

Наткнулся на этот журнал папа случайно, года за три до того, из какой-то поездки привезя мне купленный в киоске номер, из которого можно было соорудить польский броненосец «Стефан Баторий». Я долго рассматривал этот подлинно царский подарок, прикидывал, как оно все будет, приставал к папе с переводами разных избранных мест инструкции. Потом, не поняв ключевой термин «tekstura», я отправился в библиотеку за словарем, и был с позором изгнан оттуда: оказывается, детям словари не выдаются, даже в читальном зале, потому что они там «смотрят плохие слова». Я пересказал эту пакость папе, он вскипел, отправился ругаться, и польско-русский словарь я получил.

Интересующее меня слово значило «картон», я теперь мог приступить к делу. Броненосец получился классный, полметра в длину, и я выписал на будущий год все двенадцать номеров. Я делал «Санту-Марию», каравеллу Колумба, паровоз Стефенсона с тендером, варшавский королевский замок, танк, речной пароход времен Марка Твена и великое множество самолетов – советских, французских и английских. Я их подвешивал под потолком, чтобы получился воздушный бой; я просил папу привозить мне из Ленинграда клей ПВА, который тогда был редкостью и продавался почему-то в обувных магазинах...

Запал в память один летний день, когда вдруг приехал к папе Юлий Ким, и они решили пойти на пляж. Выходя, я заглянул в почтовый ящик, и обнаружил там журнал со сверхзвуковым самолетом Ту-144. Я тут же про все забыл, я взял его на пляж и рассматривал эту выкройку всю дорогу на ходу. А сзади Юлик с папой обсуждали что-то очень и очень серьезное и неприятное – чей-то арест? конфискацию очередной "Хроники текущих событий"? обыск и изъятие литературы? Не знаю и не узнаю никогда – но, видимо, что-то спиной я улавливал, какие-то токи боли, страха за друзей, беды от них исходили – и в то же время помню, что кроме того «Малого Моделяжа» меня в те минуты не интересовало ничего.

Стыдно, стыдно до сих пор, иначе я бы не помнил этого ничтожного эпизода. «Четырнадцати лет пацан попал в тюрьму» - пел Юлик, а я? Никуда не попал, только клею что придет из бумаги, и счастлив этим... Словом, к классу восьмому-девятому я постепенно перерос это увлечение, хотя и пережил долгий, почти в год, переходный период, когда я вырезал и клеил, пропадая от стыла, но не в силах себя перебороть. Справедливости ради отмечу, что за этим делом можно было слушать магнитофон с английскими уроками.

 

Чем мы занимались там, на Сон-острове? Кто-то ловил рыбу – например, треску на морских червей (их нужно выкапывать так: подходить бесшумно, вонзать лопату решительно, и мгновенно выбрасывать ком песка, иначе быстрый червь, удирая, попадет под лопату и тебе достанется его половинка. Для рыбной ловли это нормально, но хранить такое нельзя: быстро тухнет). Были дежурства по хозяйству. Были походы за морошкой или черникой-малиной.

Однажды мы обнаружили, что Сон-деревня – это двойное поселение: были еще выселки километров в трех на север, у устья другой речки, не помню, как называется. Сейчас посмотрел по карте: Попов-озеро, мы говорили Попозеро. Там было кладбище, там бурный ручей, соединяющий это Попозеро с морем, был укреплен срубами с камнями – наверное, по нему раньше сплавляли лес. К Попозеру шла не тропинка, а целая дорога, и проходила она мимо вырубки, которая уже зарастала потихоньку молодыми сосенками в рост человека. Большей жути, кажется, чем на этой вырубки, я в жизни не испытывал – черт его знает, почему; давила полная, абсолютная тишина открытого пространства, и понимание того, что на много-много километров вокруг – ни одной живой души, только наши где-то рыбачат или рисуют.

 

Это был 1973 год – год необычайной, охватившей всю европейскую Россию, засухи, повторяющей 1972, когда пожаров было еще больше. Вокруг Москвы и Дубны в это время горели торфяники, сизый дым плотно застилал улицы, спрятаться было невозможно. Сухо было и на Сон-Острове: ни одного гриба в то лето мы не нашли (один обнаружили где-то в болоте и торжественно принесли домой). Власти боролись с лесными пожарами и запрещали въезд в леса. На Севере, где дорог мало, а лесом покрыто все вокруг, началась настоящая охота на туристов – вплоть до того, что дежурили пикеты на станциях железной дороги и высадившиеся групп отправляли назад. Но это мы узнали уже на обратном пути.

Но и во время нашей жизни на Сон-Острове мы столкнулись с противопожарными мероприятиями. Вдруг с чистого неба загремел гром, и мы увидели, что вдоль кромки моря летит большой вертолет Ми-8, кажется, военный или специально пожарный, и хочет сесть. Подходящая площадка для этого была в центре деревни, но мешали провода, по которым уже ничего не текло.

(Про эти провода рассказывали, что провести электричество в деревне добился тот самый председатель колхоза Воробьев, большой энтузиаст этих мест. Он надеялся, что с электричеством и светом народ не станет так уж активно уезжать в города и поселки, но процесс было уже не остановить, и деревня вымерла.

Кстати говоря, в нескольких книгах Астрид Линдгрен есть описание подобных заброшенных приморских деревень: оказывается, и в Швеции (и в Норвегии) люди от бедности и безысходности бросали насиженные места - в 1900-1930-х гг. – и подавались подальше, чем рыбаки и оленеводы с Сон-острова: в основном в Америку, счастья искать.)

Рыбаки из летней бригадой обошлись с этим просто: рванули за провода, кое-где свисающие до земли, вырвали с корнями изоляторы на изогнутых стальных штырях, и скоро площадка была свободна. До сих пор перед глазами стоит это варварское, жуткое зрелище (хотя – ну чего там? какое мне дело?): падают, падают провода, еще одна частичка жизни уходит из деревни. Запустение подвинулось еще на шаг.

Вертолет сел, оттуда выскочил местный милиционер и тут же начал выяснять, кто тут живет и как у нас с пожарной безопасностью. Рыбаки были на работе; а нас, если бы мы были не так многочисленны, наверное тут же выставили бы – или правильно сказать «эвакуировали»? Ведь уехать нам было не на чем; катер, с которым мы договорились, должен был появиться только недели через две. Впрочем, я не знаю, - быть может, Тарасов просто сунул милиционеру бутылку (универсальная жидкая валюта: уезжая, мы купили у рыбаков огромную семгу длиной больше метра за поллитра спирта). А вот моя мама захотела уехать и ее взяли: собралась в четверть часа и взлетела над шхерой, и развернулась в сторону Лоухов – это такой районный центр и станция.

Мы же вернулись в положенный срок в гарь и дым подмосковных торфяников, и я всю зиму переписывался с Ленкой и Алинкой;  еще они приезжали со всеми родителями к нам в Дубну.

А новый 1974 год, мы встретили на тарасовской даче. Она стояла – и стоит - на самом краю, у дальнего леса, дачного поселка ИТЭФа, за Троицком, остановка «41 километр» по Калужскому шоссе, оттуда пешком час. Дядя Женя, конечно, приезжал на машине, а мы сели на 531 автобус, который шел от тогдашней конечной станции – «Калужская» (она была еще наземной, совмещенной с депо, и люди выходили на площадь, где еще не было ни «Меридиана», ни тем более канареечного торгового центра).

 

Это был дом, в который можно было влюбиться с первого взгляда, с первого шага внутрь. Крытое крыльцо с десятком пар гостевых валенок; кухонька, продуманная до последнего гвоздя; странной формы желтая лестница на мансарду; печь в центре дома, выставившая бока на все три комнатушки, с сушилками и какими-то кирпичными отростками. Детские ходики, которые стучат уже все тридцать лет, как я с ними познакомился, и которые стучали еще лет двадцать до того.

И хозяин, дядя Женя, добродушно и властно подчинявший гостей заведенному им умному порядку, вовлекавший в него – носить дрова не охапкой, а умно сделанной дровоноской, и брать их не прямо из-под топора, а из сушилки, где они были не свалены кучей, а положены в три этажа крест-накрест. И пить чай по пять-шесть раз в день, обязательно круто заваренный, летом – из самовара, и беседовать, беседовать. И ходить в лес на лыжах или так, на прогулки, и ездить со специальными санями к колодцу.

   

Во всем этом порядке (но не распорядке), который спокойно, но с внутренней уверенной силой, поддерживали дядя Женя и тетя Мила, была видна тщательная продуманность – но без регламентации. Все шло как бы само собой, потому что однажды это было сделано с умом, умными руками Евгения Куприяновича.

Самым фантастическим на этой даче был, конечно, туалет – казалось бы, обычный домик в десяти метрах от дома. Однако внешность – крепкое темнозеленое строение, но ничего особенного – обманывала. Перед входом был врыт в землю старый радиатор, чтобы никто не поскользнулся. Внутри – эргономичное сиденье, с всегда чистым пластмассовым кругом (тогда, как правило, они были еще деревянными) и заслонкой, закрывающей собственно яму. На стене надпись: «Садиться обязательно». Выключатель там, где невозможно ее не увидеть. И маленькая буржуйка на уровне груди сидящего человека – это дачный туалет был еще и теплым!

Пишу и вдруг соображаю: что за воспоминания о человеке – сделал теплую уборную на своем участке! Да не обидится ли он на этакие капризы памяти? Физик-теоретик, специалист по расчету ускорителей, кандидат наук – неужели он в конце войны, приезжая из родной Тулы поступать в Университет, мечтал вот об этом: что о нем когда-нибудь вспомнят таким образом?! Но я думаю, что если расспросить всех тех людей, которые бывали на его даче, которые, появившись раз, потом приезжали еще и еще, - а таких наберется несколько сотен, не меньше, - то об этом туалете вспомнит каждый. Дядя Женя был делатель, что в физике, что во всей своей жизни, он ценил расчет (но не расчетливость), обустроенность, ценил ту уверенность в себе и в окружающем мире, которая дается тем, что именно ты все что надо устроил по-умному.

И этот дачный туалет, и все постройки и устроения были частью его самого.

Потом, за те десятилетия, когда мы раза два в год непременно наезжали туда в гости, мы видели все новые островки и образцы упорядоченности среди того хаоса и бестолковщины, который царил за воротами дачного поселка. Появлялась то шестиугольная Чайная беседка, то огромная теплица с подземным резервуаром для воды и каким-то тайным хранилищем-погребом, вход в который открывался поворотом потайного шпенька, как в сказках о средневековых замках. То для внуков были построены фундаментальные качели высотой метров пять. При этом особой страсти к огородничеству ни у дяди Жени, ни у тети Милы не было. Участок был участком для жизни, для воплощения замыслов, для гостей, которые непременно появлялись с известной регулярностью – ведь невозможно было, раз окунувшись в атмосферу устроенности, доброжелательности и житейской мудрости, не захотеть подышать ею снова.

Гостей Евгений Куприянович постоянно включал в свои размышления, предлагая какой-нибудь заковыристый вопрос или затруднение. А сам он, по-видимому, размышлял постоянно.

Размышления эти могли быть самыми прозаическими: как сделать конструктивно правильно тачку или как устроить веранду (но, кажется, никогда – «где достать» чего бы то ни было). Могли быть и задачкообразными, головоломными: как в принципе сделать некую конструкцию. Или – давали «выбросы» в общественную сферу: «Как же устроить, чтобы не было такого бардака, в котором мы вынуждены жить? Как сделать, чтобы халтурить стало невыгодным?» А могли быть и принципиальными, «вечными»: как устроено наследование? как могло получиться так, что возникло вот это многообразие сложных организмов?

Так что его всегда занимали вопросы «Как можно сделать» или «Как устроено?». Он был демиургом, равным Создателю на том маленьком участочке, куда простирались его силы. А Создатель был, с его точки зрения, таким же умным делателем, как и он сам, поэтому-то его размышления так легко переходили от вещей, его окружающих ко всякого рода интеллигибельным сущностям. Он не был философом – он не умствовал. Он был физиком: мостик, ведущий от обыденных вещей к принципиальным, был всегда в его распоряжении. И лучшего практического физика, физика-колдуна, я не видел.

Такая постоянная погруженность в прикидки по поводу различных дел – но, разумеется, не тогда, когда он что-то делал, это не была рассеянность! – давала очень сильный эффект: постоянное спокойствие, постоянную уверенность, неспешность. Он всегда знал, что ему делать, всегда имел свое мнение по самым разным поводам. Его взгляд из-под густых бровей почти всегда был направлен или внутрь себя, или на дело.

Мы все заражались этой спокойной, увлеченной, втягивающей в себя глубокой заинтересованностью делами человеческими и божественными. Принимались спорить по поводу генетики. Решали задачки на электрические цепи. Были вслед за ним совершенно уверены, что бесхозяйственность проистекает от отсутствия хозяев. Озадачивались чудесами генетики (Евгений Куприянович, уже позже, начал много ею заниматься, целенаправленно размышлять, и в результате пришел к очень интересным гипотезам об эволюции. Его статью опубликовал журнал «Химия и Жизнь» году в 1981.)

Он умел вбирать в то, что было интересно ему, умел включать в свой порядок.

 

И это отношение к дяде Жене, как мне кажется, возникло у меня сразу же, как только мы с папой появились у них на даче 31 декабря 1973 года. Там уже были и Баталины с Алинкой, и тетя Мила с Ленкой, и еще друзья и соседи. Что-то мы начали сразу же готовить к новому году: делали площадку с лапником по периметру в лесу в тридцати метрах от дома: как я уже говорил, он стоял на самом краю поселка, у леса. Наряжали елочку. Костра, по-моему, не было – обошлись и без него:  с бенгальскими огнями в руках крикнули «С новым годом!», выпили шампанское и вернулись в жарко натопленный дом, где продолжили праздник за столом, но без телевизора. На стене было наклеено творение Алинкиной мамы с прошлого нового года: голенастый дед мороз на тощей лошади со скалящими зубами. Этой всей аллегории я не понял, да меня это особенно и не интересовало: гораздо занимательнее было то, что девочки пригласили меня на соседнюю дачу, к Третьяковым, где сконцентрировалась молодежь.

В основном девушки, половина – студентки, и гитара. Для меня, стеснительного и неуверенного в себе человека, это было и само по себе праздником. Всегда завидовал тем, кто мог завязать разговор, а после и отношения с девочками – у нас в классе это было как-то не принято. А там, на дачах – принято.

Но кроме того, там я услышал песни, которые определили мои музыкальные (песенные) вкусы на всю жизнь: песни физфаковского квинтета Сергея Никитина.

До того я слушал только Кима, потому что он был папиным другом, и частенько наезжал к нам домой в Дубну (даже подарочный экземпляр его песенки на пятидесятилетие Галича был распечатан на нашей машинке – 19 октября 1967 (1968?) года.) Я знал цикл «Песен 1812 года», песни из его интернатских постановок – но это уже был пройденный этап, нечто детское. Знал, конечно Окуджаву – но его пел мне папа уж совсем в далеком детстве.

А тут я услышал то, что взволновало и сжало мою душу, хотевшую, как обычно в пятнадцать лет, любви и понимания. Когда Татьяна Третьякова спела «Ночь моя, ночь моя, кровь моя, древняя, вечная...», когда мы все прислушались к звукам: «Я вас люблю, мои дожди...» - что-то неведомое зашевелилось в мне, что-то во мне родилось в этой темной комнатушке. А всего-то – девушка чуть постарше, которую я видел в первый раз (и с тех пор и не видел никогда) спела что-то резонирующее, а всего-то – разговор шел свободно, а всего-то – я встретил тех, кому я был – вот чудо! – вполне по душе и подстать.

Болтали про учебу и книги, я, конечно, тут же принялся расспрашивать про эти песни и тогда впервые услышал в ответ фамилию Никитиных. Я выпросил у кого-то обещание дать мне в Москве пленку, на следующий день ее получил (кажется, дала ее мне Ляля Судакова – о Судаковых речь пойдет чуть дальше).

Сейчас-то эту пленку можно купить если не на каждом углу, то в любых специальных кассетных магазинах авторской песни. Но тогда я ее пару месяцев послушал и вернул; песни «Лошади в океане», «Под музыку Вивальди», «Моцарт», «Неведимкою бродит осень», «Надежда», а особенно «Мой конь притомился...»  - это было то, что нужно было мне тогда. Именно от них начались мои поиски других записей: Клячкина (а ведь он пел и на стихи Бродского!), Галича, Берковского-Городницкого, заново переоткрытого Окуджаву. Вроде бы именно после этого я начал пытаться осваивать гитару (и освоил - на уровне Окуджавы и Галича, то есть отвратительно).

Потом это все что-то забылось, закопалось в углах памяти. Новые песни Никитина не вызывали у меня энтузиазма – эта «Называется весна» с подпеванием зала была элементом советской массовой, не избраннической культуры (детские их песни и постановки были, разумеется, вне конкуренции). Но когда отвращение к советской идеологии с исчезновением ее самой позабылось, когда я смог спокойно и даже с удовольствием смотреть «Москва слезам не верит», то вернулся и голод по тому, что было слышано в детстве. И вдруг! - я увидел в «Рапсодии» на Мясницкой году в 1996 переизданный на кассете концерт физфаковского квинтета С.Никитина.

Это было то самое, что тогда пробивалось сквозь треск и шум помех пленки, то, что я услышал на даче Третьяковых рядом с Тарасовыми. Магнитофон превратился в машину времени – я попросил поставить кассету в автомобильный проигрыватель нашей банковской служебной «пятерки», и всю дорогу до Кунцевского отделения, куда мы направлялись по делам, я вытирал слезы, а Анатолий, шофер, ко мне приглядывался.

Но это уже спустя двадцать три года, а тогда я вернулся на дачу и лег спать, опьяненный новыми головокружительными впечатлениями. Утром, при белом дне, это очарование не исчезло: снег, снег, ели, нависающие над домом, и тоже покрытые снегом. Мы расчищаем дорожки, пилим и колем дрова, идем на лыжах. Мы опять болтаем и решаем тарасовские задачки. Опять приходят гости, и милая тетя Мила усаживает всех пить чай.

Я возвращаюсь в Дубну с вихрем ощущений в голове: значит, бывает и такое, значит, можно жить трудолюбиво и доброжелательно, мудро и общительно, ровно и светло. По-тарасовски.

 

После такого лета на Сон-острове, после таких новогодних дней следующее лето я никак не мог пропустить – как же без Белого моря! А поскольку я уже был большой – закончил 10-й класс (мы учились 11 лет) – то и поехал вперед, без родителей, со студентами и Тарасовым, а папа с мамой и сестрой должны были подъехать позже, в свои отпуска.

И это уже был совершенно другой расклад.

Место действия: Чупа, вросшая в землю избушка на берегу моря, где за заборчиком стоит на сланях (на срубе) МРБ, к которому дядя Женя и Давыдов второй год точили и собрали недостающие детали – к двигателю, к рулевому управлению, к валу. Задача: доделать МРБ к приезду основной группы – через недели две или три. Участники: Тарасов и Давыдов как инициаторы и организаторы, а в качестве охваченной энтузиазмом рабочей силы – студенты третьего (или четвертого?) курса Физфака.

Перечисляю: Вовка Тарасов, сын, Василий Давыдов, сын, Нифонт Борисович Долгополов, друг (он тоже студент, но особый шик в том, чтобы именовать его только именем-отчеством; он потом перевелся на психфак и сейчас довольно видный практикующий тренингист, мы с ним несколько раз встречались уже недавно на всяких сборищах); Дима Орлов, второй сын Юрия Федоровича; и прекрасная – это я заметил сразу - Марина Судакова, второй курс Физфака, старшая сестра Ляли и дочь физика Судакова. Он, как мне потом рассказали, был тем самым человеком, который «разбил Ландау» в 1962 (?) году на скользкой дороге на пути в Дубну: он был тогда за рулем. (Вот жил человек, много чего сделал, а помним мы про него это. Какая насмешка судьбы! Считаю своим долгом перед ним извиниться за то, что продлеваю сейчас эту несчастную память...)

Все студенты – из одного дома, все знакомы сотню лет, все наперебой распускают хвост перед Мариной (ну, кроме Димы, который приехал не судно строить, а работать по физике, да и вообще к девушкам равнодушен). А я - я очарован и еще раз очарован: у нее ясные, классические черты лица, густые брови, открытое обращение, статная фигура, прямой и гордый взгляд и привычка, когда сердится, раздувать ноздри. Она нежеманна и умна, смела и начитана.

Пишу «по памяти», а ведь я видел ее последний раз лет пятнадцать назад, да и до того встречи были не частыми. И от этой жизни в Чупе нет ни одной фотографии – совершенно немыслимое дело для нашего всефиксирующего времени. Какая Марина была «на самом деле»? Ей было меньше, чем сегодня моему сыну. Что я мог такого увидеть в симпатичной, не спорю, второкурснице? А ведь увидел же – для этого надо было быть всего лишь десятиклассником, который только-только почувствовал, что перед ним – весь мир. И дала мне это почувствовать - она.

Как мы там жили – почти не помню, в памяти лишь яркие отдельные мазки. Вот Тарасов варит свою фирменную утреннюю кашу на всех – вбивая в кипящую крупу с пяток яиц. Вот мы с Нифонт Борисычем вворачиваем снаружи корпуса МРБ специальные шурупы размером в палец и оцинкованные – крепим дополнительно обшивку корпуса – и болтаем за жизнь. Вот запускается, еще пока корабль стоит на земле, первый раз двигатель, каждый из восьми поршней которого Тарасов окольцовывал индивидуально. Вот - кабину, которая обычно стоит на МРБ вблизи носа (сзади – место для рыбы и сетей, там работает бригада), мы спиливаем и пока снимаем, чтобы потом перенести ее на корму. В передней части судна рукастые студенты сооружают по готовым тарасовским чертежам уютнейший кубрик, где могут поместиться в лежачем состоянии человек пять. А кабину водружают над двигателем, рычагами управления и рулем, и судно обретает легкомысленный и бродячий вид.

Вот Дима Орлов, стараясь разобраться с компьютерной программой, разложил все ее листинги – широкие листы с колонками команд – по траве двора. Раньше так холсты для беления раскладывали! Их там у него, этих листингов, пара десятков, а то и больше, погонных метров. Он бродит над ними с блокнотиком, присаживается на корточки, что-то помечает, - и наконец, спустя полдня хождения, складывает все на фиг, чтобы больше не прикасаться.

Вот Тарасов с Давыдовым идут на слюдяной рудник – чупинская зона тридцатых-сороковых была выстроена, собственно, ради него, – и привозят оттуда купленный за универсальную поллитру шахтный рукав – резиновую трубу, армированную льняным кордом, диаметром в метр и толщиной в полпальца. Ее режут вдоль, режут поперек, пока не получается герметичное покрытие на палубу, защищающее от воды все пассажирские кубрики и трюма.

Вот достается с каким-то большим трудом лоция Белого моря, и я с тех пор сижу над ней часами – берега на ней белые, их как бы и нет, только иногда в море выступает то маяк, то причал, то геодезический знак, а пространство действия – голубое, с обозначенными глубинами, отдельными камнями, берегами, где обозначены приливы, утесы, шхеры. Я потом по этой карте поведу МРБ назад из Сон-острова в Чупу, в приличное волнение, правда, при свете дня; я умело обогну страшный и отвесный Шарапов мыс – если на него выбросит, то наверх подняться не сможешь.

Но это было не главное. Главное – требовалось жить рядом с Мариной, притворяясь что можешь спокойно стоять близко, когда она смеется. Причесывается. Рассказывает про школьную подружку Кошу и про «своего Лешеньку», ее постоянного кавалера, который в то время был в стройотряде, а то бы обязательно приехал сюда. Дает слепые самиздатские папиросные листочки со стихами, которые тут же хочется понять всеми фибрами души, чтобы приобщиться. Идет рядом, когда все вместе мы отправляемся гулять по слюдяным мостовым Чупы. И однажды вдруг – начинает брать меня за руку!

Что за радость пополам с изумлением меня переполнила, что это было за счастье, когда это случилось первый раз! А когда я понял, что этой чести удостаиваюсь только я, школьник, а не студенты четвертого курса, и что она ходит со мной рука в руке открыто, без стеснения, уже и гордости моей не было предела.

Конечно, я был ее верный паж, подбирая за ней заколки и финтифлюшки. Я с удовольствием слушал о Коше, как она читала на выпускном экзамене «Послушайте!» (почему это могло быть важно?!) Я прочел и выучил наизусть стихи неизвестного мне автора: «Рождественский романс» («Плывет в тоске необъяснимой...») и «Когда устаю, начинаю жалеть я, о том, что рожден и живу в лихолетье».

Мы ходили и в магазины, и просто гулять. В магазинах я впервые в жизни видел конину (в виде тушенки – классная оказалась вещь!), а гулять можно было в городе лишь по главной улице, променаду, проходящему мимо кинотеатра, почты, ДК и прочих культурных точек. Студенты очень хотели пойти на танцы, но поняли, что лучше не надо, нравы там были простые. Например, однажды, когда мы шли по этому проспекту,  нам навстречу попался какой-то молодой парень весь в кровище и в драной одежде, которого его девушка уводила, держа под руку, домой. Я некстати заулыбался, глядя на это зрелище, а он совершенно справедливо остервенился и принялся вырываться, желая со мной разделаться. Если бы не его девушка, которая его удержала и утихомирила, кончиться это могло черт те чем.

Мы глядели с изумлением на голову Ленина, которая стояла перед поссоветом. Скульптор был наверняка из зэков, и он слепил вождя в ушанке (с завязанными ушами), ввиду суровой зимы. Мы потешались каждый день, а Тарасов предложил сделать головной убор на памятнике сменным: заменять летом на стандартную кепку.

Но главное наше развлечение – это пользоваться белейшими ночами (полярный круг – в двадцати километрах к северу). Взрослые улеглись, работы закончились – как не попеть, тем более, что все играли (как – не спрашивайте) на гитаре, а рядом было столько сопок, валунов, где можно было спокойно устроиться полулежа под соснами. Ночи напролет мы ловили кайф, и даже размещались на давно заброшенном кладбище, нарушая его покой. Оно было рядом – только подняться вверх вдоль залива. Лежать на могильной плите в тишине белой ночи и петь Галича во все горло – ну кто может похвастать таким переживанием бестолковой юности?

И вот наступил день, когда корабль можно было спускать на воду. Свершилось это так. Час отлива. На горе работает трактор, и Тарасов отправляется к нему, чтобы пригнать его к нам. Через десять минут лязгающее гусеничное чудище оказывается на берегу. В одно движение сторона квадрата забора отнята и переставлена в сторону, трактор задом подходит к саням, на котором возвышается МРБ и Тарасов цепляет трос. Трактор взревывает, трос звенит внатяжку, сруб дрожит, судно покачивается, - и вдруг вся махина начинает по грядкам и лопухам съезжать к воде. Мы, естественно, орем «Ура!».

До линии прилива метров двадцать, до низкого уровня воды метров сорок, мы идем перед трактором и убираем булыжники с дороги – они сейчас пригодятся. Трактор спокойно втаскивает сооружение под воду и останавливается только тогда, когда его гусеницы лишь ладони на три возвышаются над водой. Трос отцепляют, трактор разворачивается и уезжает, а мы начинаем сваливать булыжники на сруб. Он двумя бревнами под водой, корабль возвышается над нами, как дом, на его свежепокрашенных бортах отражаются водяные блики, а мы ходим в сапогах по пояс в воде и наваливаем камень за камнем над бревнами. Смысл дела понятен: надо, чтобы в прилив МРБ всплыл, а сруб остался на дне.

Наконец Тарасов дает отбой, берет приготовленные жердины и вертикально втыкает их по углам сруба: они должны дожить до возвращения. Мы выходим на берег и затеваем великую сушку. Как раз начинается прилив, и остается только ждать. Мы бегаем к берегу каждый час, и видим, как вода все выше закрывает корпус. Наконец, вечером, почти в полный прилив, Тарасов уже на лодке доходит до МРБ и забирается в каюту спать – ночью корабль должен всплыть.

А утром, продрав глаза и выскочив на берег, мы уже видим, как МРБ качается на волнах на якоре чуть подальше и в стороне, а из моря торчат четыре жерди.

За дядей Женей съездили, и он рассказывает, что ночью в какой-то момент раздалось что-то похожее на вздох, МРБ скрипнул всем свои существом, и закачался. Дядя Жена завел мотор – а мы-то не слышали! – и вывел судно в первое микроплаванье до якорной стоянки.

 Это занимало меня днем. Но вечерами и ночами, белыми, почти солнечными, душой моей властвовала Марина. Она меня замечает и отличает! – вот каким был лейтмотив моей чупинской жизни. Ночами, после общих душевных бесед и песен на кладбище, лейтмотив превращался в мотив, сердце начинало стучать, а голова – кружиться от каких-то неясных перспектив.

Именно они-то и погубили все дело. Мне бы смотреть на Марину с восторгом, бегать за заколками и гребешками, и иногда держаться с ней за руку. Но я однажды сообразил, что мне вскоре представится шанс продвинуть наши отношения дальше, и твердо решил его не упускать.

Спали мы там так:  взрослые - в доме, а мы - в двух или трех палатках, разумеется, одетые, потому что было нежарко, и почему-то постоянно меняясь местами. Каждую ночь этот вопрос решался заново. Не помню, как оно все там происходило, но то кто-то уходил спать в дом (может быть, заболевая и уползая в теплое место?), то мы решали, что надо всем залезть в палатку-серебрянку, потому что там темнее и солнце не будит на рассвете. И так далее. Эти постоянные перемещения давали мне возможность остаться с Мариной наедине – либо случайно, либо немного подтолкнув судьбу.

Мне сейчас кажется, что я даже провел микроскопическую интригу на этот счет – не помню совершенно. Но факт остается фактом: мы оказались в палатке вдвоем. И пока мы, как обычно, шепотом болтали перед сном, в голове у меня крутилась одна мысль: поцеловать ее! сейчас или никогда! в первый раз в жизни!

И, когда настала какая-то пауза, я решился. У меня мгновенно пересохло в горле, и хриплым, искореженным голосом я попросил у нее позволения. И зажмурил глаза от страха. А потом почувствовал, как к моим губам прикасается что-то непонятно какое, но мягкое и горячее. Тут я все-таки перехватил инициативу, обнял Марину за плечи и немного продлил-продлил-продлил этот сумеречный первый поцелуй.

И тут же в голове завихрилось: что я наделал? что же будет дальше? Я скорчился в своем спальнике от ужаса и неизвестности. А Марина села, обхватив колени руками, и поглядывала на меня, и чему-то своему улыбалась. А я глядел на нее снизу вверх и что-то говорил.

Может быть, я спрашивал, не обиделась ли она? Может быть, нашел какие-то слова о своей любви? А что она говорила? Не помню, не помню... Уже на следующий день то, что произошло, вытеснилось из памяти – такой ужас перед содеянным меня охватил. И до сих пор не знаю, на самом ли деле она сказала «Если бы у меня не было Сереженьки, то был бы ты», или это мне приснилось, пригрезилось в тех сумерках сознания.

А Марина? То, что на такое не обижаются, я тогда не подозревал. Но наверное, она только тогда поняла, какие чувства разбудила во мне своими сердечным отношением и невинными действиями, которые даже флиртом не назовешь. Какие чувства - и какие желания. Думала ли она, что паж-школьник сможет склонить ее к невольной измене своему любимому? Но тем не менее она подарила мне первый поцелуй, и чувство блаженной благодарности, смешанной со стыдом – тогда жгучим, потом поутихшим – за мою дурацкую неловкость не уставало меня покидать еще несколько лет.

Разумеется, все проявления нежности Марина на следующее же утро прекратила, что стало для меня большой неожиданностью и сильным потрясением. Но чего я, собственно, ожидал? Не помню. Сейчас-то об этом рассуждать легко, но тогда - дико переживал, обнаружив, что не будет больше ни прогулок рука в руке, ни теплых бесед наедине, ни особо доверенных отношений. А дальше я, наверное, предполагал, что стоит только постараться – и можно будет вернуть все это, и принялся еще с большим рвением искать уже недоступного. Жизнь моя превратилась в ад, особенно после того, как мое место Особо Доверенного Лица занял Давыдов-младший.

Но тут страдать стало некогда, потому что жизнь круто переменилась: приехали папа с мамой и сестрой.

 Приехали и все остальные, мы ночью встречали их на станции с нанятым автобусом (сейчас снять автобус может каждый, но тогда это было магическое дело, доступное только таким умельцам и человекознатцам, как дядя Женя. Я, по крайней мере, понимал дело именно так). Папа, когда присмотрелся к происходящему, немного посмеялся над моей ролью Марининого пажа, что как-то облегчило горе, в которое – я это понимал и тогда – я вверг себя из-за собственной глупости. Я дал ему стихи на папиросной бумаге, которые читал с Мариной, а он, к моему удивлению, сказал: «Да ведь здесь стихи двух поэтов!». Я сказал: «Я сам», принялся решать задачу различения, и отделил-таки Бродского от Коржавина (как он мне сказал потом). И был этим действительно горд: выходит, я что-то понимаю в стихах!

МРБ был уже почти готов, он качался на якоре и снаряжался, но все бы туда не поместились, и наше семейство и еще кто-то, в общей сложности человек шесть, решили ехать на Сон-остров на рыбачьем, стандартном корабле. В назначенное время, опоздав всего на час, он лихо подрулил к ближайшему бревенчатому причалу, и мы с нашими рюкзаками вошли на палубу.

Из этого путешествия, которое продолжалось часов семь, до глубокой ночи (а расстояние было не больше двадцати километров), помню три эпизода. Во-первых, я с изумлением обнаружил, что мама дико боится тех рыбаков, их жен и детей, которые заполняли палубу и кубрик – ехало всего человек пятнадцать, не меньше. Она, как выяснилось, была убеждена, что нас или выкинут немедленно за борт, или освежуют, если она не будет вести успокаивающие разговоры с женщинами. До сих пор не понимаю: с чего бы такое убеждение могло возникнуть? Но мама ехала с сознанием того, что ее миссия – наше спасение.

На полпути, на выходе из Чупинской губы, находится поселок Кереть, в котором "жить - как помереть", как потом рифмовал папа. Мы туда завернули, и мужичок-капитан ушел по каким-то делам. Возвратился он – все, не только мы, устали ждать, длились эти дела не меньше часа - замечательно: издалека из-за сараев показалась фигурка, которая описывала отнюдь не прямой путь. Размахи его траектории достигали метров десяти, а могли бы и больше, если бы не мешали постройки.

Катер уже завелся, ждали только его, он взошел – за ним быстренько убрали трап – и встал за руль. Берег остался за кормой, и тут мы увидели, что и МРБ повторяет прихотливую загогулину, которую только что описывал наш капитан на суше. На него навалились, убедили сойти в каюту, кто-то более кондиционный встал на руль, а капитан преспокойно прохрапел внизу до конца пути.

Когда стемнело и посвежело (попросту говоря, на палубе был полный дубак), сошли в каюту и мы, и устроились где-то в уголку, потому что туда набились все. В середине был какой-то раскаленный радиатор, стояла жара, пластами плавал табачный дым, мужики играли в шестерного дурака, дизель стучал, и конца-края этому пути не было. Как мы вышли на берег, как устроились в темноту (хотя и не полной) – не помню.

Через несколько дней прибыли и остальные, и вольная жизнь пошла своим чередом: Алинка с мамой рисовала этюды, я бегал по сопкам и показывал сестре достопримечательности, мы затопили баню (лучше бы не топили: она была черная, и подбрасывать дрова приходилось, подползая по-пластунски: выше фута над полом стеной стоял дым, уползавший в единственное окошечко. Все стены, потолки, лавки – в лохмотьях копоти. Черт те что!)

Но я уже был как бы где-то среди старших, я уже – несмотря на все афронты, которые Марина мне демонстрировала, - толкался среди них, а мои недосягаемые девушки, с которыми я так радостно налаживал отношения в прошлом году, которые дарили мне тогда множество новых переживаний, оказались для меня уже слишком своими, слишком, черт возьми, младшими. О жестокосердная юность! – воскликнул бы на моем месте за клавиатурой компьютера какой-нибудь дюжинный писатель осьмнадцатого столетия, и был бы прав во всем. Предательство – всегда предательство, и мне кажется, что и тогда я понимал, что кое в чем мог бы и не подчеркивать свои возрастные приоритеты.

Поход на Кивиканду в этом отношении запомнился особо. Кивиканда – это мыс, рядом с которым впадает одноименная речка, на десять километров южнее. А поход – он походом и был, цели никакой не преследовал, а задумали его Василий с Нифонт Борисовичем: дойти, переночевать и вернуться. Вдоль берега, сказал Воробьев, идет туда тропа, а по пути можно зайти на мыс Динозавра – длинную каменную балду соответствующей формы.

Проблема была в том, что Алинку и Ленку в этот поход не отпустили – то ли родители, то ли эти студенты заявили "Детей не берем". Скорее всего, желая избавиться от младших, они представили Кивиканду чрезвычайно труднодостижимым местом. Но меня-то они взяли! Вряд ли я этим как-то особенно гордился, - но считал и то, что я иду, и что Алина и Лена не идут, естественным.

Полное безобразие, как теперь понимаю! Ленка, когда мы ушли, прорыдала несколько часов. Но даже если бы я, дурак, соизволил увидеть заранее эту ситуацию, то все равно бы не проявил бы солидарности с остающимися и не отказался бы от участия в походе: Марина тянула меня магнитом, надежда на восстановление отношений продолжала витать надо мной, и отказаться от такой возможности побыть более-менее вблизи нее без посторонних (прежде всего – родительских) глаз было выше моих сил.

Стыдно мне сейчас, а тогда этим и не пахло: мы принялись бодро скакать по каменистой тропе, и уже через пять минут Василий всем объяснил, что трудности были искусственно преувеличены, что до места хода часа три, не больше, и что мы можем расслабиться и собирать по пути грибы на ужин.

В отличие от предыдущего сухого лета это было вполне нормальным, и грибы вокруг стояли просто-таки в чрезмерных количествах. Несколько дней до того мы с Майкой и папой попали в долинку, где захотелось совершить контрольный подсчет: сколько грибов (это были подосиновики) мы увидим, если, не сходя с места, повернемся на 360 градусов. Результат – сто две штуки.

В результате, бодро взявшись срывать грибы, не останавливаясь, мы мгновенно набрали полный котелок; потом решили собирать только шляпки; а потом еще несколько раз обменивали сорванные на самолучшайшие экземпляры. И все равно, прибыв на место по замечательной тропе, мы оказались все в грибах, и в ужинном котелке куски картошки робко виднелись среди разваренных трубок подосиновых шляпок. Студенты, перед тем, как залезть в палатку, устроили долгое открытое выяснение: кому занять два привилегированных места рядом с Мариной, в чем я участия не принимал и, кажется, как раз тогда и излечился от той ночи и бросил погоню за невозвратным призраком.

А Кивиканда утром оказалось очень красивым мысом. Сверху на нем стоял высокий геодезический знак первой категории, а большой безлесный склон под ним, тянувшийся вдоль берега на полкилометра, был сплошной зарослью костяники. Эти усатые кустики переплелись там так, что ягод снаружи не было видно; зато, стоило только поднять этот полог, как они все обнаруживались снизу, и это была одна сплошная немереная горизонтальная гроздь.

Мы вернулись, и тут же часть народа отплыла в первый дальний, не каботажный поход МРБ: предстояло переплыть 60 километров Кандалакшского залива до места под названием… - без карты не помню. Девочки могли чувствовать себя справедливо отмщенными: не помню, поехали ли они – кажется, поехали, но меня туда не отпустили. Почему-то моим родителям это путешествие показалось чрезмерно рискованным. Возможно, дело было связано еще и с тем, что у папы тогда как-то сильно ухудшилось дело с сердцем, и он не хотел излишних волнений. Сейчас это – понятно, тогда было обидно до боли, так же как Ленке неделей раньше.

Но пережили и это, и уже снова купили на пару с Давыдовыми огромную семгу за те же поллитра, и нашли в лесу две пары оленьих рогов, совпадающих по форме с набитым рюкзаком и потому привязанных снаружи (до сих пор живут у нас), и все вместе погрузились на МРБ, и вышли в море… И следующие два часа я вспоминаю с удовольствием, потому что Тарасов, выведя корабль из шхеры, доверил мне управление, и до самой Чупы я держал рулевую вахту. Тут-то и пригодились мои бдения над лоцией! Даже вокруг грозного Шарапова мыса, где валы были вполне приличные, я обвел корабль самостоятельно – правда, дядя Женя, выйдя на нос, махал мне пару раз: мол, мористее! – но это было так, для порядку.

На палубе не было никого, ветер загнал все женское и слабое мужское население в кубрик, где шел бой в преферанс, а я держал курс наедине с картой и с волнами. По створам ввел МРБ в шхеры Чупинской губы, ввел судно внутрь аккуратно по фарватеру, и только подход к причалу уже делался самими капитанами…

 

И снова сейчас я возвращаюсь мыслью к капитану, к Евгению Куприяновичу, который есть все-таки герой этой главы. Пишу вроде бы о себе – но перед моими глазами ведь не я сам, а он, тот человек, с которым (так уж получалось) я сталкивался в переломных, сдвигающих для себя обстоятельствах.

Нет, неверно, так не случалось самом собой – это его заслуга. Всякий раз, когда я с ним сближался, он оказывал на меня заметное даже собственным, невооруженным глазом влияние, менявшее меня, иногда – и очень сильно. Другое дело, что я тогда был в таком возрасте и состоянии, что впитывал любое влияние, и в то лето так много всего переплелось – Тарасов и Марина, МРБ и стихи Коржавина, пение на серых в светлой ночи могилах и «Иосиф и его братья», которые случайно привез папа и которые я начал читать тогда. В последний класс школы в сентябре пошел, кажется, уже совершенно другой человек.

Но я всегда помню, что организовал то лето для всех нас – он, дядя Женя Тарасов.

 И еще вспоминаю время, когда Евгений Куприянович стал для меня просто необходимым. Конечно, не только он, а тетя Мила, Ленка и Вовка, вся их семья, Дом, квартира на Большой Черемушкинской – наверное, я бы без них просто бы пропал и зачах.

Это был мой первый курс. Физтех выпивал все соки, все душевные силы – работать приходилось много, а общежитие есть общежитие, не дом родной. К тому же Долгопа - не Москва, в театр каждый день не сбегаешь, и вечерами на душе было пусто-пусто. К тому же – с Аленкой, моей нынешней женой, мы тогда не виделись. После разнообразного общения в последнем классе и проведенной вдвоем в чернореченском лесу ночи выпускного бала мы никак не могли найти друг друга в новой студенческой жизни. У нее был МГУ, у меня – заснеженный Физтех, и встречи не налаживались.

Что ж, может быть, если бы не существовало тарасовского дома, я бы больше занимался физикой и сейчас служил бы нормальным доктором наук на гранте где-нибудь в Европе. Но он – был, и дядя Женя, Ленка, тетя Мила притягивали меня как магнитом. И раз в пару недель я срывался в Москву и появлялся без звонка - на метро до Профсоюзной, потом подождать 41 автобус, потом переступить в калитку железной ограды территории ИТЭФ, и вот я там, в этой атмосфере вечного чаепития и излучавшегося со всех сторон добра.

(Иногда я ездил к своему другу Олегу, иногда я заворачивал к Орловым, которые жили в том же доме – но чаще всего добирался именно до Тарасовых.)

  Ленка еще заканчивала школу, с ней всегда было просто и легко. Она уже давно – вот так, незаметно, - стала моим другом из самых близких, и, пожалуй, почти сестрой (наверное, так говорить неправильно, но я бы хотел, чтобы у меня была такая сестра). Радостная и нежная «свойскость» - вот что я испытывал к ней. Это отношение было слишком ровным, чтобы превратиться в любовь, да и я не давал себе разрешения на это, надеясь все-таки связать все то, что у нас пока расплелось с Аленкой.

Наверное, в таком моем отношении к Ленке было что-то неправильное, возможно, что и обидное для нее – каюсь, никогда не спрашивал, но и никогда честно не ощущал, что она ждет от меня большего, чем сложилось между нами. Наверное, это был редкий случай взаимности в не-любви – взаимности в дружбе и братстве на грани этой самой любви: дойти, но не преступить. А возможно, что при другом повороте событий я бы вполне мог сделать ей предложение и, как мне кажется, не получил бы отказа – но для этого сначала надо было преосуществить, преобразовать это почти горячее, но ровное чувство.

Но этому не благоприятствовал, как ни парадоксально, сам тарасовский дом, в котором было хорошо, тепло и уютно равно всем, который в принципе не предполагал страстей и бурных проявлений сильных чувств. А именно это было мне тогда нужно. Я болтал и гулял с Ленкой, я курил на лестнице с Вовкой, я толковал о математике, физике и политике с дядей Женей – и был дома

И еще больше он понадобился мне следующей осенью, на втором курсе, после того, как 25 августа 1976 г. умер мой папа. Евгений Куприянович тогда сделал очень много для мамы; он же организовал переезд на новую квартиру, который случился вскоре после этого. А меня еще больше стало тянуть на Большую Черемушкинскую, потому что кое в чем дядя Женя мог мне заменить папу.

Да, как раз тогда мне был очень нужен кто-то, кто мог бы ответить мне на принципиальные жизненные вопросы. Кто бы мог подсказать пути, дать в руки нужные книжки, выступить в качестве образца. Евгений Куприянович – он стал для меня таким человеком, наверное, сам того не зная.

Он разделил эту «функцию» с Марком Сергеевичем Харитоновым, писателем, тоже папиным другом, который тоже давал мне множество книг, расспрашивал, рассказывал, что он о них думает. Путеводные авторитеты, люди, на чье мнение я мог бы опереться, пока мое еще не сформировалось – вот кем были для меня Тарасов и Харитонов.

Какие это были книги? Я обязан дяде Жене знакомству и с Беллем (сначала – «Глазами клоуна» в переводе Р.Райт-Ковалевой, а потом и остальное), и с А.Зиновьевым – тогда только-только вышли «Зияющие высоты», и я был быстро очарован этой ни на что не похожей книгой (по крайней мере, ее началом, потому что она затянута до невозможности). И Фолкнер. И Томас Манн с его десятью томами. И разнообразный самиздат.

Но книги все-таки были не самым важным, я бы прочел их и так, может быть, попозже. Все-таки главное, на что я смотрел, - как дядя Женя и тетя Мила ведут свой Дом, как они колдовским образом делают так, чтобы в нем все было светло, умно и по-доброму. Я наматывал себе на ус, потому что в нашем родительском доме все было по-другому, с моей точки зрения – хуже, и я дал себе молчаливую клятву свою семью постараться построить так, как Тарасовы.

До этого уже было близко. У Аленки спустя полгода после того августа умерла мама, и одно это нас сблизило. Заявление в ЗАГС было почти подано, и я повез показывать ей – тарасовскую дачу (с Ленкой она-то была давно знакома), а ее – дяде Жене и тете Миле. Тарасов долго к ней приглядывался из-под густых бровей, и сказал: «Я знаю вашего папу».

Ну конечно – все они московские физики тех времен, когда выпуск Физфака составлял двадцать человек.

Я показывал Аленке все чудеса этой дачи, включая сортир, мы пили чай и беседовали, и я, как мне кажется, получил молчаливое одобрение. Это было важно, потому что я не был уверен, что, скажем, мой папа был бы безоговорочно за нашу свадьбу – были на то причины.

С тех пор мы прочно перешли на положение «друзей дома», начав строить уже свою собственную жизнь. Но без дяди Жени долго было невозможно – и я или мы появлялись у них на кухне или на даче, долго и жарко спорили о проблемах эволюции, и говорили о всяких запретных и тревожных вещах - потому что очень скоро, в 1977 году, арестовали отца Димы и Саши, Юрия Федоровича Орлова, лучшего друга дяди Жени, и пошли вести из зала суда, из лагеря и тюрьмы, а через семь лет – из ссылки, куда Тарасов уже смог съездить: он постарался со свойственной ему домовитостью помочь устроить жизнь Орлова в том гиблом месте. Тарасова за это выкинули из физики.

Наши старшие (в этом контексте – первые) дети тоже с удовольствием ездили с нами туда, на 41-й километр. Мы уже вместе с ними обсуждали Перестройку и путчи, многотысячные демонстрации 1989 года, где я столкнулся с Тарасовым и с Орловым – он уже смог приехать после того, как в 1985 году его выдворили из СССР.

И вот Тарасова нет. Последние годы, после того, как умерла в 1995 году тетя Мила, он жил в основном на даче. Но жизнь сдвинулась, и уже проходят годы между встречами с теми людьми, без которых мы бы не стали теми, что мы есть. На своей машине я ни разу не ездил по Калужскому шоссе: Ленкина дача – у Домодедово, а приехать вот так, запросто, как раньше, к дяде Жене – в наступившем XXI веке как-то совсем не получалось...

А вот теперь, после похорон, Ленка просит меня сесть в машину ее замужней дочки Натальи и показать ей, как ехать на Большую Черемушкинскую. Она, Наталья, оказывается, была там только в далеком детстве, а в сознательном возрасте не ездила ни разу. Почему-то это меня так огорчает, что сил нет – но я тут же вспоминаю, что, казалось бы, похороны тети Милы были только вчера, а на деле прошло девять лет, и понимаю, что время течет не линейно, а экспоненциально. И что молодому поколению дела нет до старого желтого дома в ограде ИТЭФа, куда в конце 1950-х всей гурьбой вселились молодые, резвые и впередсмотрящие физики с семьями, тут же наплодив ввиду улучшившихся условий детей, да так, что от голосов этой компании звенел через десять лет весь заросший сиренью двор!

Теперь, говорят, ИТЭФ не в силах содержать это жилье, и дом сломают, а всех выселят, а на этом месте выстроят что-нибудь эксклюзивное и двадцатиэтажное.

 

А последний раз мы с дядей Женей встретились году в 1996. Не помню, зачем и как я забежал туда. Это был день, когда кого-то схватили на проходной президентской администрации с коробкой долларов, и что-то стало жутко от этой интриги, и от того, как ее преподносят по ящику. Мы выслушали новости и я набрался храбрости, и спросил, не найдется ли у него водки. Дядя Женя не удивился – по-видимому, и у него на душе было погано, - достал бутылку, и мы выпили по паре стопок, пытаясь что-то сообразить на тему «что воспоследует». Потом сменили разговор, и тут он поразил меня своим классическим, тарасовским наблюдением-парадоксом.

«Смотри». - сказал он. - «В опере «Евгений Онегин» Гремин поет: «Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны» для всех. А ведь у Пушкина смысл этих строк прямо противоположный! Юным сердцам, уверяет Пушкин, любовь полезна, а в старости любовь – как порыв бури, она ломает все что можно сломать, опустошает душу. Вот до чего мы все неправильно знаем и воспринимаем!»

Я, конечно, понял, о чем он говорит – после смерти тети Милы Евгений Куприянович встретил свою Татьяну и переехал к ней. Дети разъехались, и в Черемушках стало уж очень одиноко.

А замечание было классное, и я порадовался за дядю Женю – его-то уж точно не опустошит ни один порыв поздней любви.

 ***

 В этих заметках так много имен, которые не говорят читателям ничего. И не только имен, а и названий, реалий, адресов.

В свое оправдание могу сказать только одно. Появление этих имен на страницах вызвано исключительно тем чувством неподдельной благодарности, которую я испытываю к тем, кто, - как правило, сам того не желая, да и не обращая на меня особого внимания, - оказал на меня такое влияние, что оно не может забыться и спустя десятилетия. В этом нет ничего особенного, это очень просто – нужно только оказаться в нужное время в нужном месте: рядом с мальчиком, открытом для жизни.

«Спасибо вам, мои дожди» - пели песню Егорова Никитины со своим квинтетом. Спасибо говорю и я – всем тем, кто помог мне пережить пережитое и стать тем, чем стал.

назад